Идея классического университета строилась на подчинении целей и задач образовательных целям и задачам развития научного познания. Поэтому каждый преподаватель в классическом университете – это, в первую очередь, ученый и лишь во вторую – собственно преподаватель.
Из этого следует, что можно быть замечательным ученым, но плохим преподавателем или же, напротив, хорошим преподавателем, но весьма посредственным ученым. Сочетание того и другого, когда хороший ученый был бы и хорошим преподавателем, встречается довольно редко. Гораздо чаще можно было встретить иную комбинацию – никакой ученый и никакой преподаватель.
В бытность мою студентом Гумфака НГУ хороших, и даже выдающихся, ученых у нас было немало: Н.Н. Покровский, М.И. Рижский, Ю.С. Худяков, Н.А. Миненко, И.В. Побережников, Г. Г. Пиков, С.А. Комиссаров, А.М. Сагалаев, С.А. Красильников, И.С. Кузнецов, О.А. Донских. Но вот хороших преподавателей – раз-два и обчелся. Об этом я еще как-нибудь напишу. А сейчас мне хочется вспомнить трех человек, являвших собой, на мой взгляд, идеальное сочетание ученого и преподавателя.
В то время довольно часто в Академгородок приезжали историки из Москвы и Ленинграда читать студентам НГУ небольшие спецкурсы. Такая практика давала возможность расширить и углубить наши знания в той или иной профессиональной области, познакомиться с ведущими специалистами, с результатами их научной работы. Не знаю, как именно это было организовано – то ли по приглашению, то ли по собственной инициативе – к нам в начале 1987 года приехал из Ленинграда Виталий Иванович Старцев – известный ленинградский историк революции.
На доске у деканата я увидел объявление о том, что он будет читать спецкурс, посвященный политической истории от февраля к октябрю 1917 года. Так как меня больше всего интересовали в то время революция и гражданская война, я записался на спецкурс, хотя наивно полагал, что неплохо знаю это время по советским книгам и учебникам. Очень скоро выяснилось, как я жестоко ошибался.
Политика «Перестройки» тогдашнего генсека Михаила Горбачева еще только-только подбиралась к своему рубежу, имевшему далеко идущие и необратимые последствия, в том числе и для исторической науки. Я имею в виду выступление генсека 2 ноября 1987 года, посвященное юбилею Октябрьской революции, когда он прочитал доклад, в котором «оправдал» Бухарина, Рыкова, Томского и весь «правый уклон» конца 1920-х годов.
Преподаватели, да и мы, студенты, на следующий день рвали друг у друга из рук газету «Правда», чтобы узнать – до каких же пределов дошла «гласность» в вопросах истории? В памяти осталось разочарованное лицо Володи Тимошенко, читавшего газету, сидя на втором этаже на подоконнике площадки задней лестницы лабораторного корпуса.
Но вскоре, видимо, по распоряжению А. Яковлева, развезлись «архивные хляби» и всю советскую печать наполнил поток материалов о сталинской коллективизации, о политических репрессиях 1930-х годов, о том, что давным-давно было известно в узких кругах столичной интеллигенции, и что теперь было разрешено довести до сведения широких народных масс. Этот поток «разоблачений» хлынул в «авгиевы конюшни» официозной советской историографии, чтобы навсегда (как нам тогда думалось) их очистить.
Но весной 1987 года, когда Старцев читал нам спецкурс, это все было еще впереди. В исторической науке еще господствовал мертвящий официоз, идейным и материальным воплощением которого служил тяжеленный «кирпич» («История КПСС» под редакцией Пономарева), представлявший собой расширенное и более «вегетарианское», согласно вкусам брежневской эпохи, издание сталинского «Краткого курса истории ВКП (б)».
Старцев производил впечатление «настоящего» профессора – среднего роста, с белой бородкой, в идеально подогнанном импортном костюме. Он буквально с первых минут заворожил аудиторию. Его рассказ о февральских днях падения царизма, сопровождавшийся бурной жестикуляцией, артистическими модуляциями голоса, превратился в настоящее театральное представление. У слушателей, будто в кино, оживали перед глазами сцены революционного Петрограда, затопленного тысячами и тысячами демонстрантов с красными флагами и транспарантами.
Рассказ о том, как утром 27 февраля Милюков собирался в Госдуму, где Родзянко должен был зачитать указ государя о ее роспуске, Старцев разыграл в лицах.
«Паша, я тебя не пущу!» – крикнул он, изображая жену Милюкова, бросившуюся на грудь мужу, когда мимо их дома валила, стреляя в воздух, толпа взбунтовавшихся солдат Петроградского гарнизона в распахнутых шинелях и сдвинутых на затылок фуражках.
Встреча Ленина на Финляндском вокзале была описана им так, будто мы, слушатели, были сами ее участниками и находились там же, на площади, сдавленные многотысячной толпой народа под ночным небом Петрограда, разрезанном лучами прожекторов.
«И вот», – рассказывал нам Старцев, – «Ленин произнес первую свою речь с броневика, хотя ее мало кто расслышал. Но что ж вы думаете? Он так и поехал стоя на броневике с протянутой рукой? Нет, он спокойненько спустился и сел в кабину. А толпа народа двинулась следом – к захваченному большевиками дому балерины Кшесинской, где в это время находился штаб Петроградского комитета».
Много позже, я понял, что Старцев почти дословно воспроизводил картины революции, описанные В. Шульгиным и Н. Сухановым (Гиммером). Делал он это с таким воодушевлением, с таким ораторским и актерским талантом, что образ разбушевавшейся революционной стихии зримо представал в воображении слушателей.
Свой рассказ лектор перемежал саркастическими выпадами в адрес академика И.И. Минца, автора «священной коровы» советской историографии – невыносимо скучного и насквозь лживого трехтомника «История Великого Октября».
Надо сказать, что вторая половина спецкурса (после рассказа об июльских днях) значительно проигрывала первой и в памяти почти не удержалась. По мере того, как лектор приближался к организации большевистского переворота, его красноречие увядало. Он все больше сбивался на официозную версию и необходимость говорить не то, что думаешь, очевидно, сильно его угнетала…

